«Был в Крыму хан Мосолайма эль Асваб. и был у него сын Толайк Алгалла...»
Прислонясь спиной к ярко-коричневому стволу арбутуса, слепой нищий, татарин, начал этими слонами одну из старых легенд полуострова, богатого воспоминаниями, а вокруг рассказчика на камнях — обломках разрушенного временем ханского дворца — сидела группа татар в ярких халатах, в тюбетейках, шитых золотом. Вечер был, солнце тихо опускалось в море, его красные лучи пронизывали темную массу зелени вокруг развалин, яркими пятнами ложились на камни, поросшие мхом, опутанные цепкой зеленью плюша. Ветер шумел в купе старых чинар, листья их так шелестели, точно в воздухе струились невидимые глазом ручьи воды.
Голос слепого нищего был слаб и дрожал, а каменное лицо его не отражало в своих морщинах ничего, кроме покоя; заученные слова лились одно за другим, и пред слушателями вставала картина прошлых, богатых силой чувства дней.
Хан был стар, — говорил слепой, — но женщин в гареме было много у него. И они любили старика, потому что в нем было еще довольно силы и огня, и ласки его нежили и жгли, а женщины всегда будут любить того, кто умеет сильно ласкать, хотя бы и был он сед, хотя бы и в морщинах было лицо его — в силе красота, а не в нежной коже и румянце щек.
Хана все любили, а он любил одну казачку-полонянку из днепровских степей и всегда ласкал ее охотнее, чем других женщин гарема, где было триста жен из разных земель, и все они красивы, как весенние цветы, и всем им жилось хорошо. Много вкусных и сладких яств велел готовить для них хан и позволял им всегда, когда они захотят, танцевать, играть...
А казачку он часто звал к себе в башню, из которой видно было море, там для казачки он имел все, что нужно женщине, чтобы ей весело жилось: сладкую пищу, и разные ткани, и золото, и камни всех цветов, музыку, и редких птиц из далеких стран, и огненные ласки влюбленного. В этой башне он забавлялся с ней целые дни, отдыхая от трудов своей жизни и зная, что сын Алгалла не уронит славы ханства, рыская волком по русским степям и всегда возвращаясь оттуда с богатой добычей, с новыми женщинами, с новой славой, оставляя там, сзади себя, ужас и пепел, трупы и кровь.
Раз возвратился он, Алгалла, с набега на русских, и было устроено много праздников в честь его, все мурзы острова собрались на них, были игры и пир, стреляли из луков в глаза пленников, пробуя силу руки, и снова пили, славя храбрость Алгаллы, грозы врагов, опоры ханства. А старый хан был рад славе сына. Хорошо было старику знать, что, когда он умрет, — ханство будет в крепких руках.
Хорошо было ему это, и вот он, желая показать сыну силу любви своей, сказал ему при всех мурзах и беках — тут, на пиру, с чашей в руке, сказал:
— Добрый ты сын, Алгалла! Слава аллаху, и да будет прославлено имя пророка его!
И все прославили имя пророка хором могучих голосов. Тогда хан сказал:
— Велик аллах! Еще при жизни моей он воскресил мою юность в храбром сыне моем, и вот вижу я старыми глазами, что, когда черви источат мое сердце, — жив буду я в сыне моем! Велик аллах и Магомет, пророк его! Хороший сын у меня есть, тверда его рука и ясен ум... Что хочешь ты взять из рук отца твоего, Алгалла? Скажи, и я дам тебе все по твоему желанию...
И не замер еще голос хана-старика, как поднялся Толайк Алгалла и сказал, сверкнув глазами, черными, как море ночью, и горящими, как очи горного орла:
— Дай мне русскую полонянку, повелитель-отец.
Помолчал хан — мало помолчал, столько времени, сколько надо, чтобы подавить дрожь в сердце, — и, помолчав, твердо и громко сказал:
Бери! Кончим пир, — ты возьмешь ее.
Вспыхнул удалой Алгалла, великой радостью сверкнули орлиные очи, встал он во весь рост и сказал отцу-хану:
— Знаю я, что ты мне даришь, повелитель-отец! Знаю это я... Раб я твой — твой сын. Возьми мою кровь по капле в час — двадцатью смертями я умру за тебя!
— Не надо мне ничего! — сказал хан, и поникла на грудь его седая голова, увенчанная славой долгих лет и многих подвигов.
Скоро они кончили пир, и оба молча рядом друг с другом пошли из дворца в гарем.
Ночь была темная, ни звезд, ни луны не было видно из-за туч, густым ковром покрывших небо.
Долго шли во тьме отец и сын, и вот заговорил хан эль Асваб:
— Гаснет день ото дня жизнь моя — и вес слабее бьется мое старое сердце, все меньше огня в груди. Светом и теплом моей жизни были знойные ласки казачки... Скажи мне, Толайк, скажи, неужели она так нужна тебе? Возьми сто, возьми всех моих жен за одну ее!..
Молчал Толайк Алгалла, вздыхая.
— Сколько дней мне осталось? Мало дней у меня на земле... Последняя радость жизни моей — эта русская девушка. Она знает меня, она любит меня, — кто теперь, когда ее не будет, полюбит меня, старика, — кто? Ни одна из всех, ни одна, Алгалла!..
Молчал Алгалла...
— Как я буду жить, зная, что ты обнимаешь ее, что тебя целует она? Перед женщиной нет ни отца, ни сына, Толайк! Перед женщиной все мы — мужчины, мой сын... Больно будет мне доживать мои дни... Пусть бы все старые раны открылись на теле моем, Толайк, и точили бы кровь мою, пусть бы я лучше не пережил этой ночи, мой сын!
Молчал его сын... Остановились они у двери гарема и, опустив на груди головы, стояли долго перед ней. Тьма была кругом, и облака бежали в небе, а ветер, потрясая деревья, точно пел, шумел деревьями.
— Давно я люблю ее, отец... — тихо сказал Алгалла.
— Знаю... И знаю, что она не любит тебя... — сказал хан.
— Рвется сердце мое, когда я думаю про нее.
— А мое старое сердце чем полно теперь?
И снова замолчали. Вздохнул Алгалла.
— Видно, правду сказал мне мудрец-мулла — мужчине женщина всегда вредна: когда она хороша, она возбуждает у других желание обладать ею, а мужа своего предаст мукам ревности; когда она дурна, муж ее, завидуя другим, страдает от зависти; а если она не хороша и не дурна — мужчина делает ее прекрасной и. поняв, что ошибся, вновь страдает через нее, эту женщину...
— Мудрость не лекарство от боли сердца, — сказал хан.
— Пожалеем друг друга, отец...
Поднял голову хан и грустно поглядел на сына.
— Убьем ее, — сказал Толайк.
— Ты любишь себя больше, чем ее и меня, — подумав, тихо молвил хан.
— Ведь и ты тоже.
И опять они помолчали.
— Да! И я тоже, — грустно сказал хан. От горя он сделался ребенком.
— Что же — убьем?
— Не могу я отдать ее тебе, не могу, — сказал хан.
— И я не могу больше терпеть — вырви у меня сердце или дай мне ее...
Хан молчал.
— Бросим ее в море с горы.
— Бросим ее в море с горы, — повторил хан слова сына, как эхо сынова голоса.
И тогда они вошли в гарем, где она уже спала на полу, на пышном ковре. Остановились они перед ней, смотрели; долго смотрели на нее. У старого хана слезы текли из глаз на его серебряную бороду и сверкали в ней, как жемчужины, а сын его стоял, сверкая очами, и, скрежетом зубов своих сдерживая страсть, разбудил казачку. Проснулась она — и на лице ее, нежном и розовом, как заря, расцвели ее глаза, как васильки. Не заметила она Алгаллу и протянула алые губы хану.
— Поцелуй меня, орел!
— Собирайся... пойдешь с нами, — тихо сказал хан.
Тут она увидела Алгаллу и слезы на очах своего орла и — умная она была — поняла все.
— Иду, — сказала она. — Иду. Ни тому, ни другому — так решили? Так и должны решать сильные сердцем. Иду.
И молча, они, все трое, пошли к морю. Узкими тропинками шли, ветер шумел, гулко шумел...
Нежная она была девушка, скоро устала, но и горда была — не хотела сказать им этого.
И когда сын хана заметил, что она отстает от них, — сказал он ей:
— Боишься?
Она блеснула глазами на него и показала ему окровавленную ногу...
— Дай понесу тебя! — сказал Алгалла, протягивая к ней руки. Но она обняла шею своего старого орла. Поднял хан ее на свои руки, как перо, и понес; она же, сидя на его руках, отклоняла ветви от его лица, боясь, что они попадут ему в глаза. Долго они шли, и вот уже слышен гул моря вдали. Тут Толайк, — он шел сзади их по тропинке, — сказал отцу:
— Пусти меня вперед, а то я хочу ударить тебя кинжалом в шею.
— Пройди, — аллах возместит тебе твое желание или простит, — его воля, — я же, отец твой, прощаю тебе. Я знаю, что значит любить.
И вот оно, море, перед ними, там, внизу, густое, черное и без берегов. Глухо поют его волны у самого низа скалы, и темно там, внизу, и холодно, и страшно.
— Прощай! — сказал хан, целуя девушку.
— Прощай! — сказал Алгалла и поклонился ей.
Она заглянула туда, где пели волны, и отшатнулась назад, прижав руки к груди.
— Бросьте меня, — сказала она им...
Простер к ней руки Алгалла и застонал, а хан взял ее в руки свои, прижал к груди крепко, поцеловал и, подняв ее над своей головой, бросил вниз со скалы.
Там плескались и пели волны, и было так шумно, что оба они не слыхали, когда она долетела до воды. Ни крика не слыхали, ничего. Хан опустился на камни и молча стал смотреть вниз, во тьму и даль, где море смешалось с облаками, откуда шумно плыли глухие всплески волн, и ветер пролетал, развевая седую бороду хана. Толайк стоял над ним, закрыв лицо руками, — камень, неподвижный и молчаливый. Время шло, по небу одно за другим плыли облака, гонимые ветром. Темны и тяжелы они были, как думы старого хана, лежавшего над морем на высокой скале.
— Пойдем, отец, — сказал Толайк.
— Подожди... — шепнул хан, точно слушая что-то. И опять прошло много времени, плескались волны внизу, а ветер налетал на скалу, шумя деревьями.
— Пойдем, отец...
— Подожди еще...
Не один раз говорил Толайк Алгалла:
— Пойдем, отец.
Хан вес не шел от места, где потерял радость своих последних дней.
Но — все имеет конец! — встал он, могучий и гордый, встал, нахмурил брови и глухо сказал:
— Идем...
Пошли они, «но скоро остановился хан.
— а зачем я яду и куда, Толайк? — спросил он сына. — Зачем мне жить теперь, когда вся моя жизнь в ней была? Стар я, не полюбят уже меня больше, а если никто тебя не любит — неразумно жить на свете.
— Слава и богатство есть у тебя, отец...
— Дай мне один ее поцелуй и возьми все это себе в награду. Все это мертвое — одна любовь женщины жива. Нет такой любви — нет жизни у человека, нищ он, и жалки дни его. Прощай, мой сын, благословение аллаха над твоей главой да пребудет во все дни и ночи жизни твоей. — И повернулся хан лицом к морю.
— Отец, — сказал Толайк, — отец!.. — И не мог больше сказать ничего, так как ничего нельзя сказать человеку, которому улыбается смерть, ничего не скажешь ему такого, что возвратило бы в душу его любовь к жизни.
— Пусти меня...
— Аллах...
— Он знает...
Быстрыми шагами подошел хан к обрыву и кинулся вниз. Не остановил его сын, не успел. И опять ничего не было слышно — ни крика, ни шума падения хана. Только волны все плескали там, да ветер гудел дикие песни.
Долго смотрел вниз Толайк Алгалла и потом вслух сказал;
— И мне такое же твердое сердце дай, о аллах!
И потом он пошел во тьму Мочи...
«...Так погиб хан Мосолайма эль Асваб, и стал в Крыму хан Толайк Алгалла...»
Их было три, три старых, почти слепых монаха. Таких старых, что забыли бы как их зовут, если бы не поминали каждый день за молитвой:
— Павло, Спиридо, Василевс.
Пришли татары, взяли крепость, сожгли Сугдею.
Кто уцелел, бежал в горы; разбежались и монахи.
Только Павло, Спиридо и Василевс остались у Ай-Саввы, у святого Саввы, потому что куда бежать, если не видишь, что на шаг впереди. И еще потому, что, когда долго живешь на одном месте, трудно с ним расстаться.
В тот год раньше времени настала студеная зима и покрылись крылья Куш-кая, Сокол-горы снежным пухом. Сильнее прежнего гудел Сугдейский залив прибоем волн; плакал, взвизгивая, острый ветер ущелья; по ночам выл зверь у самой церковной ограды. А перед днем Рождества налетела снежная буря и не могли старцы выйти из своих келий, чтобы помолиться в церкви.
Уже несколько дней не встречались они и не знали — живы ли или нет.
Но в праздник Василевс, менее старый, чем другие, ударил в церковное било и когда на зов его никто не отозвался, догадался, что Павло и Спиридо оставили его одного навсегда.
Стоят рядом кони, не думают один о другом, а уведут одного — скучает другой.
Взгрустнулось Василевсу. Видно близок и его час.
— Савва, преподобный отец, — молился Василевс, опустившись на церковную плиту, и думал о близком конце.
Но стих ураган, и в церковное оконце залетел солнечный луч Обрадовался ему Василевс. — Может быть, еще поживу.
Придет весна, запоет в лесу хоралом птиц, закадит перед Творцом благоуханием земли.
— Докса си, Кирие, докса си. Слава Тебе, Господи, слава Тебе.
Так думал Василевс и улыбнулся своей мысли.
— И хора инэ одельфи дие липие.
— Радость и печаль — сестры, только одна стоит впереди и не хочет оглянуться на другую, пока не случится. Распахнулась тяжёлая дверь. Оглянулся Василевс. У входа сверкнули мечи.
— Вот монах, — крикнул передовой, и рванул Василсвса за руку, чтобы показал, где скрыты богатства.
Потянулся Василевс взглядом к алтарю. Он последний, кто служил перед ним, кто благодарил Творца за радость жизни.
Убьют его, запустеет храм, рухнут стены.
И воззвал к Савве, чтобы спас обитель.
Точно спала на миг пелена с глаз, озарилась церковь лучистым светом, и из-за престольного камня поднялся в свете высокий старик.
И когда напавший ударил Василевса мечом и брызнула на пол его кровь, светлый старик коснулся рукой престольного камня.
И из него истек источник живой воды.
— Мегас и Кирие, ке фавмаста та ерга су. Велик Ты, Господь, и чудны дела Твои.
Прошли тысячи зим мягких и суровых, забыли, в Айсавах о святом Савве, а источник бежит по-прежнему из-под престольного камня и там, где пробегает светлый ключ — растут цветы и плоды, и радуется человек.
Теперь пройти ночью не страшно, кругом вес застроено. А раньше был пустырь и над обрывом стояла кузница, а в кузнице жил цыган-кузнец.
Бил молотом кузнец по наковальне, летели в стороны искры. Скалил зубы цыган, хохотал.
— Хватить по голове, мозги, как искры, разлетятся.
— А, чтоб тебе! — говорили люди и избегали без надобности ходить к кузнецу.
Недалеко жила молодая солдатка. Муж ушел на войну в Туретчину, и два года не было вести о нем.
— Верно, убили, а не то — так просто помер.
Приглянулась солдатка цыгану, стал он к ней захаживать. Когда орехов, когда чего другого носил.
Уклонялась солдатка от ласки и не хотела, чтобы цыган вовсе перестал к ней ходить.
Вертелась, вертелась и забеременела.
— Что будем делать, если солдат вернется? — боялась солдатка.
А цыган хохотал:
— Ребенка под мост — и концы в воду. Чего, дура, робеешь.
И пришло время родить. Мучилась, мучилась солдатка и родила девочку.
Беленькую, не на цыгана, на солдата похожую.
— Не моя дочь, — верно, с кем блудила. Толкнул женщину ногой и унес девочку к мосту; привязал к ней камень и швырнул в место поглубже.
И ударили в это время в ночной пасхальный колокол.
Вскрикнуло дитя и замолкло.
— Куда ты дел девочку, — допытывалась солдатка. — Хоть бы покрестили ее, нехристь ты этакий!
— Покрестил сам ее, — хохотал злее прежнего цыган.
Недолго пожила солдатка и умерла; все хотела позвать свою доченьку, но не знала, как позвать, потому что не было у нее христианского имени.
Прошло много лет. Из молодого цыган старым стал, и таким неприятным, что не дай Бог на ночь встретится. Не заснешь потом.
В народе дурно говорили о нем. Было много обид всяких. И один парень не стерпел, хватил его молотом по голове и разлетелись мозги, как искры от наковальни.
А вскоре развалилась и цыганская кузница.
Судили парня и засадили в острог. Но в ночь под Пасху зазевался надзиратель, и убежал парень из острога.
Убежал и спрятался под мост.
Искали — не нашли.
— Убежал, видно, в горы.
Лежит парень под мостом и слышит, как ударил пасхальный колокол.
Перекрестился парень.
— Христос воскресе!
И почудилось ему, будто из тины за мостом кто-то ответил:
И увидел парень, как вместе с туманом поднялась от ручья девушка в белом и потянулась к нему.
— Кузнецова дочь я, имени нет у меня, потому что некрешеной бросили. Мучаюсь я. Похристосуйся со мной, и умру я тогда христианкой. Так сказано мне.
Поднялись у парня волосы дыбом, и бросился он бежать от моста. И сколько времени бежал — не помнил, и куда бежал — не соображал.
Очнулся в острожной больнице, рассказал все, что случилось с ним. Только никто не поверил, а за побег дали ему сто плетей.
Однако, хоть и не поверили, все же стали говорить один другому о некрещеной дочери солдатской, и под следующую Пасху никто не пошел через мост.
Разговелся острожный надзиратель и стал хвастать, что пойдет на мост и ничего с ним не случится.
И пошел.
Идет, а у самого сердце бьется. Кто шел позади — поотстал, а впереди собака воет, и пасхальный звон похоронным кажется.
Стал подходить к мосту: не мост, а снежная белизна.
Присмотрелся и видит — красавица стоит, волосы длинные распущены.
Стоит в одной рубахе, дрожит, руки вперед простирает.
— Пошли, говорит, ко мне такого, чтобы еще ни с кем не похристосовался. Похристосуется со мной, помру христианкой, и мать на место в гробу ляжет.
Не слушал дальше надзиратель, убежал к себе в острог и со страха запер сам себя в одиночную.
И с тех пор стало всем известно, что каждый год в пасхальную полночь ищет девушка у моста, чтобы кто-нибудь похристосовался с нею, с первой. И не может найти такого храброго, чтобы не побоялся спасти ее, хотя бы пришлось самому умереть.
Застроился город; кругом моста выросли дома. Живут в них новые люди и не знают, что случилось некогда у моста.
Только одна старуха помнит, как рассказывала ей о несчастной солдатской дочке бабка ее и будто бы, рассказывая, добавляла:
— Все же дождалась несчастненькая. Вернулась с чужбины душа солдатская, возвратился старый солдат взглянуть на свои родные места. Под Пасху, в самую полночь вступил он на мост.
Бросилась к нему девушка и рассказала все.
Не смутилась душа солдатская. Храбрость с жалостью в ней вместе жила.
— Христос воскресе!
И трижды похристосовался солдат с дочкой солдатской.
В те времена, когда Кизильташ был еще киновией, и все население его состояло из десятка монахов, епархиальное начальство прислало туда на эпитимию некоего отца Самсония.
В киновии скоро полюбили нового иеромонаха, полюбили за его веселый, добрый нрав, за сердечную простоту и общительность. В свой черед и отец Самсоний привязался к обители, которой управлял тогда великой души человек — игумен Николай. Сроднился с горами, окружавшими высокой стеной монастырь; сжился с лесной глушью и навсегда остался в Кизильташе.
В монастырь редко кто заглядывал из богомольцев; соседи татары относились к нему враждебно, и монахам приходилось жить лишь тем, что они могли добыть своим личным трудом.
Только раза два-три в год наезжала помолиться Богу, а кстати по ягоду и грибы, местная отузская помещица с семьей, и тогда дни эти были настоящим праздником для всех монахов и особенно для отца Самсония.
Монахи слышали звонкие женские голоса, общались со свежими наезжими людьми, которые вносили в их серую, обыденную жизнь много радости и оживления. А отец Самсоний знал, как никто, все грибные и ягодные места, умел занять приветным словом дорогих гостей и потому пользовался в семье помещицы особым расположением.
Уезжая из обители, гости оставляли разные съедобные припасы, которые монахи экономно сберегали для торжественного случая.
Так шли годы, и как-то незаметно для себя и других, молодая, жизнерадостная помещица обратилась в хворую старуху, а отец Самсоний стал напоминать высохший на корню гриб, не нужный ни себе, ни людям. Почти не сходил он со своего крылечка, обвитого виноградной лозой. И если воскресал в нем прежний любитель грибного спорта, то только тогда, когда приезжали по грибы старые отузские друзья.
И вот однажды, когда настала грибная пора, игумен, угощая отца Самсония после церковной службы обычной рюмкой водки, сказал:
— По грибы больше не поведешь.
— Почему?
— Еле ноги волочит. Не дойду, говорит, а был ей будто сон: в тот год, когда по грибы не пойдет, — в тот год и помрет. Сокрушается.
Жаль стало отцу Самсонию, не из корысти, а от чистого сердца; сообразил он что-то и стал просить:
— А вы ее, отец игумен, все-таки уговорите; грибы будут сейчас за церковью, в дубняке.
— Насадишь, что ли? — усмехнулся отец Николай и обещал похлопотать.
И действительно помещица, к общему удивлению, собралась и приехала со всей семьей в монастырь.
Обрадовались все ей, радовалась и она, услышав знакомый благовест монастырского колокола. Точно легче стало на душе и притихла на время болезнь.
— Ну, вот и, слава Богу, — ликовал, потирая руки, отец Самсоний.
— Отдохните, в церкви помолитесь, а завтра по грибы.
А сам с ночи отправился в грибную балку у лысой горы и к утру, когда еще все спали, успел посадить в дубняке, за церковью, целую корзину запеканок.
Только что кончил свои хлопоты, как ударил колокол. Перекрестился отец Самсоний и сел под развесистым дубом отдохнуть. От усталости старчески дрожали руки и ноги и колыхалось, сжимаясь, одряхлевшее сердце. Но светло и радостно было на душе, потому что успел сделать все, как задумал. Глядишь, с верхней скальной кельи спускается суровый схимник, старец Геласий. Побаивался отец Самсоний старца и избегал встречи с ним. Всегда всех корил Геласий и никто не видал, чтобы он когда-нибудь улыбнулся.
— Мирской суетой занимаешься. Обман пакостный придумываешь. Посвящение свое забыл. Тьфу, прости Господи, — отплюнулся старец и побрел в церковь.
Упало от этих слов сердце у отца Самсония, ушла куда-то светлая радость и не вернулась, когда очарованная старуха, срывая искусно насаженную запеканку, воскликнула:
— Ну, значит, еще мне суждено пожить. А я уж и не чаяла дотянуть.
— Да что с тобой, отец Самсоний, — добавила она, поглядев на Самсония.
— Нездоровится что-то. Состарился, сударыня.
И хотел подбодриться, как видит, возвращается Геласий из церкви, к ним присматривается. Остановился, погрозил пальцем.
— Где копал, там тебя скоро зароют. Испугался Самсоний пророческому слову старца. Всегда сбывалось оно. ...скоро зароют.
— Да что с тобой сталось, отец Самсоний, — допытывалась помещица, уезжая из монастыря.
А к ночи отец Самсоний почувствовал себя так плохо, что вызвал игумена и поведал ему о своем тяжком нездоровьи, о том, как корил и что предрек ему Геласий и как неспокойно стало у него на душе.
— Ну, грех не велик, — успокаивал добрый игумен, — а за светлую радость людям тебя сам Бог наградит.
Пошел игумен к Геласию, просил успокоить болезнующего, но не вышло ничего. Отмалчивался Геласий и только, когда уходил игумен, бросил недобрым словом:
— На отпевание приду.
И случилось все так, как предсказал Геласий.
Недолго хворал отец Самсоний и почувствовал, что пришла смерть. Отсоборовали умирающего, простилась с ним братия, остался у постели один иеромонах и стал читать отходную.
Вдруг видит — поднялся на локтях Самсоний, откинулся к стене, а на стене висела вязка сухих грибов, и засветились они, точно венец вокруг лика святого. Вздохнул глубоко Самсоний и испустил дух.
Рассказали монахи друг другу об этом и стали коситься на Геласия, а Геласий трое суток, не отходя от гроба, клал земные поклоны, молился и шептал:
— Ушел грех, осталась святость.
Как понять — не знали монахи, и была между ними тревога и жуть.
Еще больше пошло толков, когда, придя на девятым день к могиле отца Самсония, — а похоронили его, по указанию схимника, в дубняке, за церковью, — увидели, что у могильного креста выросли грибы.
Повырывал их Агафангел иеродиакон, игумен окропил место святой водой, соборне отслужили сугубую панихиду.
А на сороковой день повторилось то же, и не знали, что думать, — по греху ли, по святости совершается.
Пошли у монахов сны об отце Самсонии; стали поговаривать, будто каждую ночь вырастают на могиле его грибы, а к последней звезде ангел Божий собирает их, и светится все кругом.
Стали замечать, что если больному отварить гриб, сорванный вблизи могилы, то тому становится лучше.
Так говорили вес в один голос, и только Геласий схимник хранил гробовое молчание и никогда не вспоминал об отце Самсонии.
И вот, как раз в полугодие кончины Самсония, случилась с Геласием беда. Упал, сходя с лестницы, сломал ногу и впал в беспамятство. Собрались в келье старца монахи — не узнал никого Геласий, а когда игумен хотел его приобщить, оттолкнул чашу с дарами.
Скорбел игумен и молил Бога вразумить старца. Коснулась молитва души Геласия, поднялись веки его, принял святые дары, светло улыбнулся людям и чуть слышно прошептал:
— Помните грибы отца Самсония. То были святые грибы.
Окаменелый корабль Взойдите на Отлукая и поглядите на Коктебельский залив. Что за вид! Море синею эмалью врезалось в широкий, ласковый пляж и слилось на горизонте с лазурью южного неба. Как крыло чайки, бросившейся в волну, белеют паруса турецких филюг, и дымок парохода убегает за дальний мыс Киик-Атлама.
Ушли все, и только один парус застыл на месте. Дни и ночи, годы, сотни и тысячи лет он не движется с места. Окаменел.
И моя мать рассказывала, бывало, в детстве, как это случилось.
Святая Варвара скрывалась в крымских горах. По пятам преследовал ее старый отец, — Диоскур, и, наконец, почти нагнал у Сугдеи.
Но не настало еще время Варваре принять мученический венец. Одна гречанка из Фул, небольшого городка между Карадагом и Отузами, узнав, что гонимая — христианка, приютила ее у себя; укрыла на время от преследования. И случилось чудо. Сад гречанки, побитый морозом, вновь пышно зацвел, а глухонемой ее сын стал различать речь. Заговорили об этом кругом. Дошла весть и до язычника-отца. Догадался Диоскур, кто скрывается у гречанки, и ночью окружил ее дом.
Как была, в одной рубашке, бросилась Варвара к окну, и, незамеченная преследователями, с именем Иисуса на устах, бросилась в колодец. Поддержали упавшую Божьи ангелы и отнесли подальше от Фул, к подножью Отлукая.
В эту ночь у Отлукая остановилась отара овец. Задремавший пастух, молодой тавр, был донельзя поражен, когда рядом с собой увидел какую-то полунагую девушку.
— Кто ты, зачем пришла сюда, как не тронули тебя мои овчарки?
И Варвара не скрыла от пастуха, кто она и почему бежала.
— Глупая ты, от своих богов отказываешься. Кто же поможет тебе в горе и беде? Нехорошее дело ты затеяла.
Но, заметив слезы на глазах девушки, и как дрожит она от холода, пожалел ее, завернул в свой чекмень.
— Ложись, спи до утра. Ничего не бойся. Было доброе намерение у пастуха.
И не выдержал пастух. Нехорошо поглядел на нее. Бросился к ней с недоброй мыслью, забыв долг гостеприимства. Бросился... и остолбенел, а за ним застыло и все стадо. Окаменели все. Только три овчарки, которые лежали у ног святой, остались, по назначению Божью, охранять ее до утра.
С первым утренним лучом проснулась Варвара и не нашла ни пастуха, ни стада. Вокруг нее и по всему бугру, точно овцы, белели странные камни, и между ними один длинный, казалось, наблюдал за остальными. Жутко стало на душе у девушки. Точно случилось что. И побежала она вниз с горы, к морскому заливу. Впереди бежали три овчарки, указывая ей путь в деревню. Удивились в деревне, когда увидели собак без стада. Не знала ничего и Варвара. Только потом догадались.
У деревни, в заливе, отстаивался сирийский корабль. Он привез таврам разные товары и теперь ждал попутного ветра, чтобы вернуться домой.
Донес ветерок до слуха Варвары родную сирийскую речь. Пошла она к корабленачальнику и стала просить взять ее с собой. Нахмурился суровый сириец, но, поглядев на девушку-красавицу, улыбнулся. Недобрая мысль пробежала в голове.
— Хоть и нет у нас обычая возить с собой женщин, а тебя я возьму. Ливанская ты.
Радовалась Варвара, благодарила. Еще не было у нее дара предугадывать будущее.
Подул ветер от берега. Подняли паруса, и побежал корабль по морской волне.
Варвара зашла за мачту и сотворила крестное знамение. Заметил это корабленачальник и опять нехорошо улыбнулся. — Тем лучше! А потом позвал девушку к себе, в каюту, и стал расспрашивать: как и что. Смутилась Варвара и не сказала правды. Жил в душе Иисус, а уста побоялись произнести Его имя язычнику. И потемнели небеса; с моря надвинулась зловещая, черная туча; недобрым отсветом блеснула далекая зарница. Упала душа у Варвары. Поняла она гнев Божий. На коленях стала молить — простить ее. А навстречу неслась боевая триира, и скоро можно было различить седого старика, начальствовавшего над нею. Узнала Варвара гневного отца; защемило сердце, и, сжав руки, стала призывать имя своего Господа.
Подошел к ней корабленачальник. Все сказала ему Варвара и молила не выдавать отцу. Замучает ее старик, убьет за то, что отступилась от веры отцов. Но, вместо ответа, сириец скрутил руки девушки и привязал косой к мачте, чтобы не бросилась в воду.
— Теперь моли своего Бога, пусть тебя Он выручает!
Сошлись корабли. Как зверь, прыгнул Диоскур на сирийский борт; схватил на руки дочь и швырнул ее к подножью идола на своей триире. — Молись ему!
А Варвара повторяла имя Иисуса.
— Молись ему! — И Диоскур ткнул ногой в прекрасное лицо дочери.
— За тебя молюсь моему Христу, — чуть слышно прошептала святая мученица и хотела послать благословение и злому сирийцу, но не увидела его.
Налетел бешеный шквал, обдал сирийский корабль пеной и точно белой корой покрыл его.
Налетел другой и на минуту не стало ничего видно. А когда спала волна, то на месте корабля выдвинулась из недр моря подводная скала, точно бывший корабль.
С тех пор прошли века. От камней Варварина стада немного осталось на прежнем месте. Новые люди повели по иному жизнь, и на новую дорогу пошли старые камни. Только окаменелый корабль остался недвижим.
Не дошла до него очередь.
— Мама, — замечал я в детстве, — да ведь это просто подводная скала.
— Конечно, так, мой мальчик. Подводная скала для чужих, а для нас, здешних, это народный памятник христианке первых веков.
Веками господствовали турки в Крыму, веками турецкие поработители грабили и разоряли этот благодатный край. Отсюда, из Крыма, орды татарских конников нападали на русские земли, захватывали мирных жителей в полон и приводили их в Кафу и Гезлев на невольничьи рынки. Здесь несчастных продавали в рабство. Крым превратился в большой невольничий рынок. Всюду раздавался стон порабощенных, заглушая радостное пение птиц, говор вечно свободного моря.
Но вот, наконец, пришли в Крым русские воины-богатыри, прогнали турок-угнетателей далеко за море, освободили невольников. И наступила в Крыму мирная жизнь. Стали люди землю пахать, пшеницу сеять, виноград возделывать.
А по ту сторону Черного моря турецкий султан уже готовился к новой войне с русскими. Он послал в Крым к татарскому хану Сахиб Гирею, к татарским мурзам своих лазутчиков для тайных переговоров.
— Мы будем сражаться хоть до светопреставления, пока Крым не будет отобран у московов, — заверили ханских лазутчиков татарские мурзы.
Узнав об этом, турецкий султан собрал большое войско, позвал к себе своего верного сераскира Гаджи-Али-бея и сказал:
— Мой верный Гаджи-Али-Бсй! Даю тебе янычар пятьдесят тысяч, даю тебе кораблей тысячу — иди на Крым. Через тридцать дней и тридцать ночей я буду ждать от тебя вести о завоевании Крыма. Не дождусь такой вести — не сносить тебе головы!..
И турецкий флот во главе с сераскиром Гаджи-Али-беем отправился к берегам Крыма.
С рассветом турецкие корабли появились у берегов Алушты. На прибрежных холмах мирно дремали жилища, увитые виноградом, обсаженные стройными кипарисами. Слева величественно возвышалась куполообразная гора Кастель, а далее, за Алуштой, на фоне утреннего бледно-голубого неба вырисовывались контуры Чатыр-Дага и Де-мерджи.
— Видите эту землю? — обратился к янычарам сераскир Гаджи-Али-бей. — Мы захватим ее за тридцать дней и тридцать ночей. Мы умертвим неверных половину, а вторую половину утоним в рабство. Мы оставим на этой земле одни лишь руины да пепел, а драгоценности заберем себе. Вперед, правоверные! Да поможет вам Аллах!
Словно саранча, полезли янычары на крымский берег, оглашая окрестности воинственными криками. Казалось, никакая сила не сможет остановить их.
И тут поднялся на защиту Алушты русский гарнизон — сто пятьдесят отважных егерей. Укрывшись в развалинах древней Алуштинской крепости, они целый день сдерживали натиск пришельцев. Но слишком неравными были силы. Один за другим падали егеря, сраженные турецкими пулями.
Ворвались к концу дня янычары в крепость, захватили Алушту и двинулись к Чатыр-Дагу.
А из Симферополя навстречу туркам уже спешило русское войско. Вел это войско самый храбрый из русских воинов — Михаил Илларионович Кутузов.
Тяжким был путь русского войска. Приходилось двигаться по бездорожью, по горам, по лесам, по непроходимым тропам. Высокие скалы вставали на пути отважных, глубокие ущелья и бурные реки преграждали им путь. Колючие ветви держи-дерева цеплялись за одежду, царапали лица, руки, не пускали вперед. Но сильные, выносливые воины-богатыри обошли высокие скалы, преодолели глубокие ущелья, переправились через бурные реки и вышли к перевалу.
Их взору открылось большое-пребольшое море, которому, казалось, не было конца-края. Залитое ярким полуденным солнцем, оно ослепительно сверкало, переливалось серебром и перламутром. Берега его утопали в изумрудной зелени диковинных южных растений. Вдоль берегов тянулись горы, вздымая в небо вершины причудливых очертаний.
Долго молча стояли русские воины, пораженные сказочной красотой полуденной земли.
Вдруг гром пушек разорвал тишину, гора Чатыр-Даг вздрогнула и окуталась черным дымом. Это турки-янычары начали пальбу. Укрепившись на неприступных склонах Чатыр-Дага, они решили внезапно напасть на московов и разбить их.
— Братцы мои, славные гренадеры! — громко сказал Кутузов. — Не впервые нам, братцы, сражаться с неприятелем, не впервые побеждать его! Турки-янычары напали на эту благодатную землю, чтобы испепелить ее, а население повергнуть в рабство. Встретим же непрошеных гостей, как подобает, по-русски! Попотчуем их булатной сталью и проводим туда, откуда они пришли!
Промолвив эти слова. Кутузов построил гренадеров в боевые порядки и повел их на штурм неприятельских укреплений.
Разгорелась жестокая битва. Горы, словно живые, дрожали от беспрерывной пальбы. Лес встревоженно шумел, роняя листья. Гигантские великаны-буки и златоствольные красавицы-сосны, срезанные ядрами, медленно валились на землю и умирали. Солнце померкло от дыма и пыли.
А турки все палили и палили из пушек, мушкетов, пищалей, скатывали со склона огромные камни, пытаясь остановить русских богатырей. А русские все шли и шли, бесстрашно приближаясь к турецким укреплениям. И впереди всех шел самый смелый из них — Кутузов.
Вот уже скрестились русские клинки с кривыми турецкими саблями.- Взмахнет Кутузов левой рукой — двадцать пять янычар падает, взмахнет правой — пятьдесят на земле лежат. Увидел это сераскир Гаджи-Али-бей и понял, что если Кутузова не остановить, все турецкое войско будет порубано. Взял он мушкетон, прицелился и выстрелил. Хорошим был стрелком сераскир Гаджи-Али-бей — не промахнулся. Попала вражеская пуля прямо в голову Кутузова.
Упал русский полководец, обагряя своей кровью крымскую землю. Янычары бросились к нему, пытаясь захватить его в плен живым или мертвым. Но не тут-то было! Стеной встали гренадеры на защиту своего командира. Оттеснив врагов, они подхватили Кутузова на руки и понесли к источнику, который находился неподалеку от места сражения.
Принесли, бережно опустили на траву, стали поить его водой из источника, стали промывать его рану.
И с удивлением заметили они, что рана перестала кровоточить. быстро затянулась, зажила. Кутузов пришел в сознание, поднялся на ноги. Словно и не было смертельной раны!
Догадались тогда русские богатыри, что источник этот целебный, что вода в нем не простая, а живая. Напились они этой воды, омыли ею свои раны и вслед за своим полководцем с новыми силами двинулись в бой.
И таким был стремительным натиск русских, что турки не выдержали и побежали. А сераскир Гаджи-Али-бей. увидев Кутузова живым и невредимым, пришел в неописуемый ужас.
— О. Аллах! — взмолился он. — Ты воскресил моего противника, чтобы он погубил мою жизнь? Чем я провинился перед тобой. Всемогущий Аллах?!
В суеверном страхе бежал Гаджи-Али-бей без оглядки до самой Алушты. А вслед за ним в беспорядке бежали янычары. Не многим из них удалось достичь берега и спастись на кораблях.
Турецкий флот поспешно покинул берега Крыма...
Выгнав из крымской земли турецких захватчиков, русские воины-победители вместо оружия взяли в руки топоры, кирки и лопаты, чтобы проложить сквозь дремучие леса дорогу к южному берегу Крыма...
Через леса, через ущелья и долины, по склонам гор, по берегу моря вьется дорога — величественный памятник, который воздвигли себе в Крыму русские воины. На том месте, где журчал источник, они соорудили фонтан с барельефом своего любимого полководца, храброго воина Михаила Кутузова.
Много путников идет и едет по этой дороге. И каждый останавливается, чтобы испить целительной влаги из Кутузовского фонтана.
Ой, из города из Трапезонта выступала галера в три цвета расцвечена-размалевана. Ой, первым цветом расцвечена — злато-синими флагами увешана; а вторым цветом расцвечена — пушками опоясана; третьим цветом расцвечена — турецким белым сукном покрыта.
В той галере Алкан-паша, трапезонтское княжа, гуляет, с собой отборных людей имеет: турок-янычар семьсот да четыреста и бедных невольников триста пятьдесят, кроме старшины войсковой.
Первый старший — Кошка Самойло, гетьман запорожский; второй — Марко Рудой, судья войсковой; третий — Мусий Грач, войсковой трубач; четвертый — Лях Бутурлак, ключник галерный, сотник переяславский, отступник христианский, который тридцать лет был в неволе, а двадцать четыре как стал на воле, отурчился, обасурманился ради панства великого, ради лакомства несчастного!..
В той галере далеко от пристани отплывали, по морю Черному долго плыли-гуляли, возле Кафы-города пристали, здесь на отдых стали.
И приснился Алкан-пашате трапезонтскому княжате. молодому панычу сон дивный-предивный...
Тогда Алкан-паша, трапезонтское княжа, турок-янычар да бедных невольников вопрошает:
— Турки, — молвит, — турки-янычары, и вы, бедные невольники. Кто из турок-янычар сможет сон разгадать, тому три града турецких буду даровать. А кто из бедных невольников сможет разгадать, тому вольную велю написать, на свободу велю отпускать.
Турки это услыхали, — ничего не сказали. Бедные невольники хоть и разгадали, но промолчали. Только Лях Бутурлак, ключник галерным, отступник христианский, отозвался:
— Как же, — молвит. — Алкан-паша, твой сон разгадать, если ты не хочешь его рассказать?
— А такой мне, горемыке, сон приснился, чтоб он никогда не сбылся! Снилось мне: моя галера, расцвечена-размалевана, стала вся ободранной, обгорелой: снилось: мои бедные невольники, что были в неволе, стали вольными: снилось: гетьман Кошка Самойло меня на три части разрубил, в море Черное выбросил.
Как только Лях Бутурлак это услыхал, такие слова сказал :
— Алкан-паша, трапсзонтское княжа, молодой паныч! Сон этот не будет тревожить тебя, вели только мне получше за невольниками надзирать, в ряд их сажать, по две, по три пары старых и новых кандалов ковать, на руки-ноги надевать, красной таволги по два прутья брать, по шеям стегать, кровь христианскую наземь проливать!
Как только турки это услыхали, от пристани галеру далеко отпускали и бедных невольников к веслам приковали, на глубокую морскую воду выплывали. Как только это услыхали, от пристани галеру далеко отпускали, в город Козлов к девке Санджаковой на гулянье поспешали.
Вот к городу Козлову прибывали. Девка Санджакова навстречу выходила, Алкан-пашу в город со всем войском заводила. Алкан-пашу за белу руку брала, за столы белые сажала, дорогими напитками угощала. А войско на базаре сажала.
Но Алкан-паша дорогих напитков не пьет, на галеру двух турок подслушивать шлет, чтобы не мог Лях Бутурлак Кошку Самойла расковать и рядом с собою сажать!
Вскоре те два турка на галеру прибывали...
А Самойло Кошка, гетьман запорожский, молвит:
— Эх, Лях Бутурлак, брат наш старый. Когда-то и ты был в неволе, как мы теперь. Добро учини: хоть нас, старшину, отомкни — пусть и мы в городе побываем, свадьбу панскую повидаем.
— Эх, Кошка Самойло, гетьман запорожский, батька казацкий! Ты добро учини: веру христианскую ногами потопчи, крест на себе поломай! Будешь веру христианскую ногами топтать, будешь у нашего пана молодого за брата родного.
Как только Кошка Самойло это услыхал, такие слова сказал:
— Эх. Лях Бутурлак. сотник переяславский, отступник христианский! А чтоб тебе не дождать, как я веру христианскую буду ногами топтать! Пусть я до смерти в беде да в неволе буду жить, но хочу в земле казацкой голову христианскую сложить. Ваша вера поганая, земля проклятая!
Как только Лях Бутурлак это услыхал. Кошку Самойла бить по лицу стал.
— Ой, — молвит. — Кошка Самойло, гетьман запорожский! Будешь ты меня верой христианской допекать, буду тебя пуще всех невольников стеречь. Велю в старые да новые кандалы заковать, велю тебя цепями трижды опоясать!
А то два турка это услыхали, к Алкан-паше приходили, такие слова говорили:
— Алкан-паша, трапезонтское княжа, спокойно гуляй! Хорошего ключника имеешь. Он Самойла Кошку по лицу бьет, в турецкую веру обращает.
Тогда Алкан-паша, трапезонтское княжа, большую радость имело, пополам дорогие напитки разделяло: половину на галеру отсылало, половину с девкой Санджаковой распивало.
Стал Лях Бутурлак дорогие напитки пить-попивать, стали его голову казацкую думы одолевать: «Боже, есть у меня что пить, в чем ходить, только не с кем мне о вере христианской поговорить».
И к Самойле Кошке он приходит, рядом с собой сажает, дорогой напиток по два, по три кубка наливает. А Самойло Кошка по два, по три кубка в руки брал, то в рукав, то за пазуху, то на пол выливал. А Лях Бутурлак по одному выпивал и так напился, что с ног свалился.
Тогда Кошка Самойло смекнул: Ляха Бутурлака, как дитя, в постель уложил, а сам восемьдесят четыре ключа из-под полушки вынимал, на пять невольников один ключ давал и тихо говорил:
— Казаки-братья, хорошо старайтесь, друг друга отмыкайте, но кандалы с рук и ног не снимайте, полуночи дожидайтесь!
Тогда казаки друг друга отмыкали, кандалы с рук и ног не снимали, полуночи дожидались. А Кошка Самойло недолго думал-гадал, себя, как бедного невольника, цепями трижды обмотал, полуночи дожидаться стал.
Стал полуночный час наступать, стал Алкан-паша с войском на галеру прибывать. Как только на галеру прибыл, такие слова молвил:
— Вы, турки-янычары, не очень шумите, моего верного ключника не разбудите. Сами же меж рядами идите, каждого невольника осмотрите, ибо ключник нынче подгулял, как бы кому поблажки не дал.
Тогда турки-янычары свечи в руки брали, по рядам ходили, каждого невольника проверяли. Бог помог: за замки руками не брались!
— Алкан-паша, спокойно почивай, хорошего и верного ключника имеешь. Он бедных невольников в ряд сажал, по три, по две пары старых и новых кандалов надевал, а Кошку Самойла цепями трижды опоясал.
Тогда турки-янычары в галеру заходили, спокойно спать ложились. А кто пьян был, кого сон сморил, те у пристани козловской спать легли.
Тогда Кошка Самойло полуночи дождался, кандалы с рук и с ног поснимал, в море Черное побросал, в галеру заходил, казаков разбудил. Сабли булатные на выбор выбирает, к казакам слово обращает:
— Вы. панове-молодцы, кандалами не стучите, шума не подымайте, никого из турок в галере не разбудите.
Это казаки и сами хорошо понимали, кандалы с себя снимали, в море Черное бросали, ни одного турка не разбудили.
Тогда Кошка Самойло казакам слово молвил:
— Вы, панове-молодцы, постарайтесь, со стороны города Козлова нападайте турок-янычар в пух и прах рубите, а которых и живьем в море бросайте!
Тогда казаки со стороны города Козлова нападали, турок-янычар в пух и прах рубили, а которых и живьем в Черное море бросали. А Кошка Самойло Алкан-пашу взял, на три части порубил, в море Черное побросал, казакам сказал:
— Казаки-молодцы! Хорошо старайтесь, всех в Черное море бросайте, только Ляха Бутурлака не рубите, в войске как ярыгу войскового оставляйте.
Тогда казаки постарались, всех турок в Черное море побросали, только Ляха Бутурлака не зарубили, в войске как ярыгу войскового оставили.
Тогда галеру от пристани отпускали, Черным морем далеко плыли-гуляли.
В воскресенье утром рано то не сизая кукушка куковала, то девка Санджакова возле пристани ходила, белые руки ломала, горько причитала:
— Алкан-паша, трапезонтское княжа! За что же ты на меня великий гнев имеешь, почему сегодня от меня так рано уезжаешь? Пусть бы я от отца-матери позор приняла, но с тобою хоть одну ночь переночевала!
А еще в воскресенье в полдень Лях Бутурлак пробуждается, по сторонам смотрит, удивляется, что ни одного турка на галере не видно. Тогда Лях Бутурлак с постели подымается, к Кошке Самойле приходит, в ноги кланяется, слово молвит.
— Ой. Кошка Самойло. гетьман запорожский, батько казацкий! Не будь же ты таким ко мне, каким я был в конце жизни своей к тебе. Бог да помог тебе неприятеля победить, но не сумеешь ты в земли родные доплыть. Мудро учини: половину казаков в кандалах к веслам посади, половину в дорогие турецкие одежды наряди. Как будем от города Козлова к Царьграду подплывать, будут из города Царьграда двенадцать галер выбегать, будут Алкан-пашу с девкой Санджаковои поздравлять, то как ты будешь перед ними ответ держать.
Как Лях Бутурлак научил, так Кошка Самойло, гетьман запорожский, и учинил: половину казаков в кандалах к веслам посадил, а половину в турецкие дорогие одежды нарядил.
Стали от Козлова к Царьграду подплывать, стали из Царьграда двенадцать галер выбегать, стали из пушек палить, Алкан-пашу с девкой Санджаковои поздравлять. Тогда Лях Бутурлак недолго думал-гадал, на нос галеры выходил, турецкой белой чалмою махал. Один раз молвит по-гречески, другой по-турецки:
— Вы, турки-янычары, не шумите, потихоньку от галеры отплывите, потому что он подгулял, теперь почивает, с похмелья страдает. К вам не выйдет, головы не подымет. Говорил: «Как обратно плыть буду, вашей милости вовек не забуду».
Тогда турки-янычары от галеры отплывали, к городу Царьграду направлялись, из двенадцати пушек салютовали. Тогда казаки хорошо постарались и себе семь пушек заряжали — салютовали.
Когда в Лиман-реку входили, Днепру-Славуте низко поклонились:
— Хвалим тя, господи, и благодарим! Были пятьдесят четыре года в неволе, а теперь не даст ли нам бог хоть бы час побыть на воле!
А на острове Тендрове Семен Скалозуб с войском на заставе стоял да на ту галеру глядел, казакам своим говорил:
— Казаки, панове-молодцы! Что сия галера бродит? Или войска царского много возит, или за большой добычей шныряет? Так вы постарайтесь, по две, по три пушки заряжайте, да оту галеру грозными пушками привечайте, гостинца ей дайте! Если турки-янычары — в пух и прах рубите! Если бедные невольники — помощь окажите! Тогда казаки сказали:
— Семен Скалозуб, гетьман запорожский, батько казацкий! Ты, наверное, сам боишься и нас, казаков, путаешь. Сия галера не бродит, и войска царского не возит, и за добычею не шныряет. Это, может, давний бедный невольник из неволи убегает.
— А вы не доверяйте, хоть две пушки заряжайте, тую галеру грозными пушками привечайте, гостинца ей дайте. Если турки-янычары — в пух и прах рубите, если бедные невольники, помощь окажите!
Тогда казаки, как дети, неладное затевали: по две пушки заряжали, тую галеру грозными пушками привечали, три доски в судне пробивали, воды днепровской напускали...
Тогда Кошка Самойло. гетьман запорожский, недолго Думал-гадал, на нос галеры выступал, красные хоругви старые с крестами из кармана вынимал, те хоругви распускал, сам низко голову склонил:
— Казаки-панове, молодцы! Эта галера не бродит, войска царского не возит, за добычей не шныряет. Это давний бедный невольник Кошка Самойло из неволи убегает. Были пятьдесят четыре года в неволе, теперь не даст ли нам бог хоть бы час побыть на воле...
Тогда казаки в каюки скакали, тую галеру за малеванные борта цепляли, к пристани подтянули.
Тогда: злато-синие флаги — казакам, парчовую одежду — атаманам, турецкое бело сукно — казакам-белякам на кафтаны, а галеру поджигали.
А серебро-злато на три части делили: первую часть брали — церкви отдавали, святому межигорскому спасу, трех-мировскому монастырю, святой сечевой покрове давали, которые давно еще на казацкие деньги воздвигали, чтоб за них с утра до вечера милосердного бога молили; а другую часть меж собой делили; а третью часть брали, в крут садились, пили да гуляли, из семипядных пищалей палили, Кошку Самойла с волей поздравляли.
— Здорово, — молвят. — Кошка Самойло, гетьман запорожский. Не погиб ты в неволе, не погибнешь с нами, казаками, и на воле!
Правда, панове, сложил голову Кошка Самойло в Киеве — Каневе монастыре!
Слава не умрет, не поляжет!! Будет слава славная помеж казаками, помеж друзьями, помеж добрыми молодцами!!!
Однажды в море купались два брата. Вот старший, когда искупался, к берегу тихо поплыл, а младший — от берега дальше и дальше.
И полюбила морская волна отважного брата: взяла, обняла его крепко и тянет к себе на дно, в подводное царство морское.
Сопротивляется хлопец, кричит, зовет на помощь брата родного. А старший боится плыть. Думает: «Там глубоко, еще утону вместе с ним!»
— Ой, братец, мой милый. Ой, братец любимый, спасай! — последний раз вынырнул хлопец, слезы роняя.
— Пускай тебя господь спасает, — трусливо промолвил старший, а сам не посмел и взглянуть, как брат утопает, и к берегу быстро гребет, на камень влезает.
Волна рассердилась и погналась за трусом, догнала, снесла его в море и потопила.
Меньшего брата морская царица на дне приютила. И слезы его превратились в сверкающий жемчуг, а кудри — в кораллы.
А старшего брата рыбы и раки дотла растащили. Лишь к сердцу никто не хотел прикоснуться: таким было мерзким это трусливое сердце.
С тех пор появилось в море то сердце. Робко, украдкой плавает, скользкое, хладное, жгучее, как крапива, вяло оно шевелится, подрагивает, и нет от него даже тени — прозрачное.
А море брезгает сердцем: на берег его бросает, и там оно гибнет бесследно...